![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
Камеристка кисти Клотара, ч.2
Весь день не тревоживший меня, граф появился к вечеру. Настроение его видимо было иное. У него словно отлегло на душе; он шутил и рассказывал мне светские происшествия, не заботясь, что лица, в них участвовавшие, все были мне неизвестны. Я держался с осторожностию, внушенной мне диковинами его дома. «К Клотару у нас семейственное влечение, – сказал он между прочим: – он писал дядю моего в его детстве, а потом отдал портрет его родителям, отказавшись брать деньги. (Я вспомнил эту работу, одно из лучших произведений Клотара и самое трогательное.) Дядя относился к нему без церемоний, звал просто Домиником, а старик рад был с ним дурачиться и кормил его конфетами. Услышав в каком-то разговоре, по случайности, что Доминик изобрел инквизицию, дядя прибежал к нему в слезах и с укоризнами, для чего тот изобрел инквизицию, и бедный Клотар, отложа все занятия, принужден был битый час успокаивать расстроенного ребенка убежденьями, что это не он ее изобрел – истощил все доводы, привел наконец соседей, и те клятвенно заверили дядю, что это не он; насилу успокоили. А отчего вы взялись за него?»
Я отвечал, что мой учитель, которым я слишком был захвачен, чтоб не воспринять его вкусов, питал к Клотару давнее пристрастие, казавшееся, конечно, устарелым для нас, бурных школьников, с ума сходивших от Корреджия и Сальватора Розы; когда мы с ним оказались за границей, он настоял, чтоб я занялся этим полотном, сулящим мне постижение таинств славной кисти, и в награду за мое согласие – должен признаться, неохотное – рассказывал, как они были знакомы с Клотаром, лет пятьдесят тому, в те последние времена его старости, когда, устав от столичной жизни, печальной и для его кроткой серьезности, и для его увядшей славы, он перебрался доживать в Лион. Мой учитель, еще молодой человек, состоял тогда наставником в одном русском семействе, отправившем сына своего в Grand Tour. В Лионе они задержались, и учитель мой, узнав, что великий Клотар живет в соседней улице, явился к нему с визитом. Великий Клотар принял его запросто. Он жил в идиллической компании рыжего кота, с которым совещался по всем важным вопросам домостроения; кухарка, валявшая ему сполагоря еду, к коей он был видимо равнодушен, питала к нему благоговение, не мешавшее ее плутовству. Дома у него висела одна его небольшая картина, Книга, забытая в беседке, которую он любил более всего из своих; не последней причиной его отъезда из столицы, как уверяли, была обида, что за сие полотно не предлагали ему довольно, чтобы отказ продать его славился как героический. Несколько лет минуло, как он не брался за кисть; в Лионе отстроили присутствие, и городской совет решил просить знаменитого согражданина украсить здание приличными росписями. В этом заседании, непривычно кипучем, прославилась фраза городского казначея, искусного расточителя и горячего поклонника Саллюстия: «Самая его неудача, – величественно сказал он сомневавшимся, – станет нашей славою». Все согласились призвать старика к работе. Славолюбие было удивительною его слабостию; неукоснительно являлся он на столичные приемы, когда был везде принят, и выстаивал их, как торжественную мессу, с религиозным одушевлением; кроткий ум его бывал способен к неожиданной остроте, и его беседа не оказывалась незанимательною. Он принял предложение; кот ему то же советовал. Учитель мой видался с художником в те минуты, когда, устав от скучной работы во дворце правосудия, он выходил греться на солнышке. С удивленьем спрашивал он Клотара, как отважился тот расписывать казенные стены правосудием Людовика Святого и пышными иносказаньями; как еще прежде, в столичные времена, брался он за медальоны и плафоны, грозившие ему не так ревностию собратьев, как пренебрежением знатоков? Вздохнув, старый художник отвечал ему стихом из Расина: «Je croyais sans péril pouvoir être sincère».
Граф расхохотался. «Не удивительно, что за стенами Лиона не слыхали об этой работе, – заметил он. – Искренность хороша на исповеди, а les secrets du confessionnal на холсте неуместны – странно, что заблужденье это столь влиятельно».
Заметив, что вечер уже склонился, он предложил мне завершить работу завтра, прося смириться еще на одну ночь с его принудительным гостеприимством.
На сей раз я выспался на славу и поднялся со спокойной душой. Дела оставалось немного, и я ленился – рассматривал эстампы, валявшиеся на столе, гляделся в зеркало, думая, не взяться ли за свой портрет, и на правах отеческого попечения беседовал с безответной камеристкой, делая ей внушения самые решительные. Граф застал меня, когда я корпел над косынкою на ее шее, и приветствовал мое похвальное занятие фразой «Couvrez ce sein que je ne saurais voir», продекламированной с комическим негодованьем. «Впрочем, не должно винить бедную девушку в распущенности, – сказал он, – оставим эту забаву ее хозяевам: не находите ли вы, что ее характер читается по ней, как по книге? Клотар много дал аббату Пернетти, почерпавшему свои выводы о познании нравственного человека из наблюдений над его меланхолическими картинами вроде Девушки перед мраморным фавном. Говорят, они были в дружбе; кажется мне, они невольно обманывали друг друга: один – извлекая из произведений художника свою благонамеренную систему, другой – думая в ней найти философскую опору своим вкусам. Давно ли это было? Разбойник, зарезавший Лафатера, уничтожил не физиогномику, без него упавшую до салонных пошлостей, но самое искусство портрета: невозможно более ему доверяться».
Я спросил, вызвано ли это мнение собственным опытом. «Нет, – отвечал он, – я никогда не думал заказывать свой портрет и закажу разве лишь вам; но если бы я собрался, я подумал бы не о портрете в обычном духе, но скорее о полотне в пару этой камеристке. Представьте себе нечто в роде Гогартова Тщеславия: молодой человек, не успевший переодеться по возвращении с бала или званого вечера, сидит вытянув ноги; кругом него разнообразные безделушки, пестрящие стену или валяющиеся на полу; левая его рука лежит на рукояти кресла, правая подпирает подбородок, а приподнятое лицо глядит с насмешливой внимательностью на кого-то за пределами изображенья…»
Тут он остановился. По недолгом молчании я обратился к нему – замечая, что расположение его переменилось, – с вопросом, когда довелось ему купить мою бедную копию, с которой, давно ее продав, думал я, что распрощался. «В Венеции, – отвечал он, – у одного известного торговца древностями (граф назвал имя: я знавал этого человека), когда копался в его подвалах, с их застоявшейся сыростью от канала Gracio. Это было на другой день, как умерла моя жена». Я смутился и не знал, как отвечать. «Говорят, что я виноват в ее смерти, – вдруг прибавил он с нечаянной прямотой, – вы слышали, должно быть». Я пожал плечами, говоря, что невнимателен к молве. После этого было уж не воскресить разговора; граф сказал что-то незначительное и скоро вышел. Я перевел дух. Работа шла к концу. Явился графский управитель, сухощавый старик с неприязненным лицом, и торжественно сказал мне, что граф прислал его с расчетом – сумма, не показавшаяся мне в другой раз слишком огромною. Меня с почтеньем проводили до порога, а дома ждал меня бедный мой слуга, насмерть перепуганный трехдневным моим отсутствием и встретивший меня как восставшего из мертвых. Я увещевал его привыкать к подобным вещам, ибо с живописцами они случаются сплошь да рядом.
Подозревая, что за выходкой откровенности должно последовать охлаждение, я рад был это проверить, когда на другой день заметил, что позабыл в графском доме все кисти. У его ворот мне отвечали, что их сиятельство нынче больны и не принимают; швейцар вынес мне ворох кистей завернутым в газетную хронику. Я вышел на набережную. «Ты его сиятельству не свой брат, – сказал я себе. – Ваша близость, порожденная его причудой, не могла не казаться ему вынужденной; подобие власти, приобретенное тобою над ним, делало вашу фамильярность для него нестерпимою. Не думай, что ради тебя он примется воевать с сословным предрассуждением: довольствуйся его благодеяньями и не жди новых».
Я отнесся к этому тем спокойней, что самолюбие мое было чувствительно затронуто необходимостию в начале карьеры, которая мечталась мне блистательною, раз за разом доделывать ученическую работу, давно позабытую, – эта ироническая проделка случая начинала мне приедаться. Совсем утешило меня появление действительного статского советника со всей семьей и болонкой. Я с гордостью выставил перед ними завершенную работу. Мать с дочерью были в восторге, омрачаемом лишь, сколько я мог уловить, небольшою ревностью каждой из них к той красоте, с какою изображена была другая – чувство, впрочем, мимолетное и не омрачившее их похвал. Болонка одна облаяла мой труд, но на нее нечего было оглядываться. Действительный статский советник, погруженный в важное рассмотрение, с просветлевшим челом разделил наконец удовольствие семьи и лишь сделал мне небольшую просьбу, нельзя ли довершить это мастерское изображение помещенною где-либо не на самом виду, но явственною эмблемою посрамленного недоброжелательства. На это желание я отвечал с совершенною серьезностью, что таковою эмблемою служит обыкновенно сова, приколоченная гвоздями к воротам, и вызвался тотчас прибавить ворота и прибить к ним сову, чтобы ни у кого не оставалось сомнения, что в семье г-на NN справляют нешуточный триумф над недоброжелательством; он торопливо отказался, а я награжден был смеющимся взглядом прекрасных глаз его супруги.
Разговоры обо мне, начатые в этом семействе, скоро распространились; мне сделано было несколько почетных посещений и выгодных заказов; я чувствовал, что вхожу в силу, – юношеская беспечность меня захватила. Я постигал науку спать до полудня, объедаться на дипломатических обедах и острить на счет Рафаэля. Недели проходили в рассеянье. К неотложной работе я возвращался с неохотою, восхищенный новой жизнью. Случай заставил меня отрезвиться. Одним моим посетителем был статский советник (мне пошла череда на статских советников), желавший заказать свой портрет, в таком виде, как вам будет угодно, отвечал он на вопрос о его пожеланиях: я совершенно доверяюсь вашему вкусу. Тут впервые стало мне стыдно моей ветрености – я принялся прилежно обсуждать с посетителем подробности будущего портрета, глядя на его сухощавое лицо и с наслаждением слушая его осторожные, внимательные суждения. Осуждая ревнивое попеченье иметь свой портрет, сию всеместную и неизбежную черту светского обыкновения, он с усмешкою сравнил свой взгляд на вещи с высокомерием испанских грандов, немало благоприятствовавшим развитию у художников ужасного беспристрастия – искусства нелицеприятного, как он выразился. Сославшись на какую-то книгу, с которой я не был знаком, и услышав мое признание, он великодушно предложил мне пользоваться его библиотекой.
Назавтра я был у него дома – зарылся в его богатой библиотеке и от усталости незаметно задремал там, среди рассыпанных книг, вовсе не думав непочтительностию украсить карьеру модного портретиста; хозяин, впрочем, отнесся к этому равнодушно, дав распоряжения слугам о моем ночлеге. Оставив его поутру, я, чтобы освежиться, прохаживался на Щукином дворе и собирался было зайти в книжную лавку, как вдруг воздух огласили заунывные трели, первобытной дикостью напоминающие об Оссиане, и зазвучали призывы поглядеть и послушать. Вняв им, я оглянулся и увидел картину, всем известную, – шарманщика, притоптывавшего разбитым сапогом и ведшего остроумный диалог с танцующею собакой, покамест его машина гудела и свистала на все лады, а гарусный шарф, намотанный на тощую его шею, плескался по ветру, как боевой стяг на бастионе. Давно я не испытывал удовольствий такого рода. Подошед ближе, я попался ему на глаза – поскольку желающих упиться его искусством было мало – и часть остроумия, доселе падавшего безраздельно на долю его верной собаки, доставалась теперь мне. Я не удержался и стал ему отвечать. Чрез несколько минут мы почувствовали себя товарищами, и я пригласил его выпить. Какое-то самодовольство ремесла обличалось в его ухватках и ко всему прибавляемом замечании, что прошли те времена, как на базарах показывал он тюленя из ящика: теперь его дела не чета тем, да, не чета! Он сказывал мне чудовищные сплетни высшего света, сообщавшиеся в лакейских всего города; среди прочего я узнал самого себя в чародее с Васильевского острова, который загоняет на место адову пасть, вылезающую на графа *** из картины Страшного суда. Во хмелю он хвастался и тиранил собаку, заставляя ее вальсировать без остановки, пока она не падала в изнеможении на загаженный пол.
Я пристал к нему – и бродил с ним по городу несколько дней, делая с него наброски, оживившие мою старую мечту написать Саула, запрещающего воинам есть до вечера. Я представлял себе на самом краю полотна, в безопасном удалении от распаленного битвой гневного царя, повернутое alla ribalta с каким-то сказочным плутовством лицо старого воина, который все проклятия и обеты, для чего-то запрещающие ему есть, уж конечно сочтет ребяческой игрушкой. С первой нашей остановки я послал трактирного слугу к себе на квартиру с наказом моему слуге быть почтительну, принимать от посетителей карточки и говорить им, что барин нынче для важных дел в отсутствии, но по возвращении немедля их известит.
Странствие наше было бурное. Не стану исчислять проказ наших, ни живописать нашего промысла. Через несколько дней, провождаемый целою стаей разительных друзей моего шарманщика, довольных к изображению всех подвигов Св. Антония, я, опомнившись, потихоньку бросил их, уснувших вповалку на очередном постое в каком-то переулке близ Сенной, с видом на известное здание холерной больницы, и в вечерних сумерках под начинающимся дождем добрался до дома. Слуга дал отменный отчет во всех визитах; оставленный впервые на дипломатической должности, он, как оказалось, нахватавшись слов у гостинодворских приказчиков, отвечал всем, что барин-де нынче в экзальтации, но как воротится, тотчас даст о себе знать. Тронутый сим скромным приношеньем моей славе, я подарил ему рубль и спросил оставленные карточки. Разбирая их, среди прочих заметил я графа ***. Слуга сказал, что от него присылали два дня кряду с вопросом, когда воротится хозяин, а вчера граф приезжал справиться сам, нет ли способа меня сыскать. Это меня изумило. На карточке его была приписана просьба быть к нему непременно, тотчас как возвращусь. Я, делать нечего, переменил платье и собрался ехать. Дорогою я бесплодно гадал о причинах таковой настоятельности. Сгибаясь под припустившим дождем, я выскочил из экипажа и тут же натолкнулся на графа, ждавшего у подъезда. Лицо его, освещенное зеленым огнем фонаря, имело выражение фантастическое. Он схватил меня за рукав и повлек за собою; промелькнул тяжело приподнявшийся со стула швейцар; мы миновали чреду пышных комнат и оказались в той, где доводилось мне ночевать. Тут граф бросил мою руку и опустился в кресло.
В той же раме, что и прежде, камеристка снова была передо мной – и что же? – я видел ее совершенно обнаженною, оставшеюся без единого, самого легкого покрова на теле, без той условной дымки, что призвана не укрывать, но увлекать беспокойное воображение. С тяжелым изумленьем следил я соблазнительные изгибы ее нагих очертаний, замечая, как грудь ее, живот и колена, тронутые солнцем, светятся перламутровым сияньем во вкусе нескромного Буше. Самое лицо ее точно переменилось: ее скромность теперь дышала затаенным коварством. Не самая нагота производила ужасное впечатленье – изучение живописи европейской давно отучило меня от грубого жеманства, – но эта женщина, остановившаяся в бесстыдной прямоте с водою в протянутых руках, еще оставалась прежнею – еще узнавалась в неразрушенных местах прелестная простота, свежесть краски и верность рисовки старого Клотара.
Совладав с собою, я пробормотал, что могу взяться за нее немедленно, однако мне надобно послать за всем нужным, поскольку я не предполагал…
«Нет, – отвечал граф, закрывший рукою лицо; во всей позе его и голосе слышалось совершенное изнеможение, – нет, теперь не нужно; ей удалось… теперь ее воля… Оставьте; не надобно».
Я начал извиняться за промедленье…
«Нужды нет, – сказал он, – для чего мне пенять на вас; вам я обязан двумя месяцами жизни; но вы, конечно, вправе располагать собою, как почитаете должным… Мне кажется, я нездоров, – прибавил он с некоторым уже спокойствием. – Уж без четверти одиннадцать: винюсь, что зря нынче обеспокоил вас; но ежели бы вы нашли время заехать ко мне завтра поутру – это не займет вас надолго, – я был бы вам признателен».
Вышед из комнаты, я слышал, как он запирается за мною. Грешен – я покидал его с неизъяснимым облегченьем на душе, не понимая причины его страдания, в котором сомневаться невозможно было, но лишь радуясь уйти из этого нестерпимого дома. Не замечая дождя, я шел вдоль набережной, с волненьем в мыслях и чувствах, покамест какой-то извозчик не напомнил мне, что погода не майская; тут я опомнился и запрыгнул в его кибитку.
Утром я был у графа. Бог надоумил меня не подъезжать прямо к дому; от угла я шел пешком, издалека завидев непривычную толпу у графской ограды, за коей виделись растрепанные лица графской челяди и запахнутые шинели начал и властей. Ветер поднимался. Протиснувшись в толпе, я начал спрашивать налево и направо, отчего собрались; словоохотливый, но бестолковый парень отвечал мне, что у графа *** нынче дело. С нетерпеньем добивался я, что это значит. «С вечера заперся, сказывают, – отвечали мне, – утром не достучались и давай дверь ломать». По разбитии дверей оказалось, что графа нет в запертой комнате. «Вот ты, к примеру, умеешь ходить затворенными дверьми?» Я отвечал, что не умею. – Поднялся шум; явился квартальный, за ним два жандармских офицера; графа искали тщетно; пало подозрение на кое-кого из дворни, но противу их доводов не было. Таинственное несчастие придавило дом. Толки в толпе стояли самые разные; затесавшийся гаер начал немилосердно высвистывать на флейте ланнеровский вальс; с трудом выдрался я наружу, оглядываясь, уехал ли извозчик, привезший меня.
О графе все не получалось известий. Общество было сильно занято его исчезновением; разговоры о нем ослабели лишь пред обручением герцога Лейхтенбергского. Я работал и жил спокойно. Недели через три графский управитель, некогда расплачивавшийся со мною, неожиданно явился ко мне на Галерную. Внешность его заметно изменилась; он одряхлел. Он известил меня, что графом – по всему судя, накануне того, как он исчез, – написано было распоряженье передать в собственность живописцу NN одну картину, находящуюся в его доме. В скорбных суетах последнего времени старик промедлил с этою волей, видимо малозначащей, и наконец, взявши указанную картину, привез ее мне на извозчике. Это полотно, сколько можно судить, было славного живописца прошлого столетия Клотара или кого-либо из его учеников. На нем изображалась покинутая комната с окном, через которое взошедшее солнце освещало внутренность богатого дома; на низкой скамье у стены поставлена была полная лохань с водою и подле нее небрежно брошено полотенце. Его край попал в лохань и намокает.
Роман Шмараков
Весь день не тревоживший меня, граф появился к вечеру. Настроение его видимо было иное. У него словно отлегло на душе; он шутил и рассказывал мне светские происшествия, не заботясь, что лица, в них участвовавшие, все были мне неизвестны. Я держался с осторожностию, внушенной мне диковинами его дома. «К Клотару у нас семейственное влечение, – сказал он между прочим: – он писал дядю моего в его детстве, а потом отдал портрет его родителям, отказавшись брать деньги. (Я вспомнил эту работу, одно из лучших произведений Клотара и самое трогательное.) Дядя относился к нему без церемоний, звал просто Домиником, а старик рад был с ним дурачиться и кормил его конфетами. Услышав в каком-то разговоре, по случайности, что Доминик изобрел инквизицию, дядя прибежал к нему в слезах и с укоризнами, для чего тот изобрел инквизицию, и бедный Клотар, отложа все занятия, принужден был битый час успокаивать расстроенного ребенка убежденьями, что это не он ее изобрел – истощил все доводы, привел наконец соседей, и те клятвенно заверили дядю, что это не он; насилу успокоили. А отчего вы взялись за него?»
Я отвечал, что мой учитель, которым я слишком был захвачен, чтоб не воспринять его вкусов, питал к Клотару давнее пристрастие, казавшееся, конечно, устарелым для нас, бурных школьников, с ума сходивших от Корреджия и Сальватора Розы; когда мы с ним оказались за границей, он настоял, чтоб я занялся этим полотном, сулящим мне постижение таинств славной кисти, и в награду за мое согласие – должен признаться, неохотное – рассказывал, как они были знакомы с Клотаром, лет пятьдесят тому, в те последние времена его старости, когда, устав от столичной жизни, печальной и для его кроткой серьезности, и для его увядшей славы, он перебрался доживать в Лион. Мой учитель, еще молодой человек, состоял тогда наставником в одном русском семействе, отправившем сына своего в Grand Tour. В Лионе они задержались, и учитель мой, узнав, что великий Клотар живет в соседней улице, явился к нему с визитом. Великий Клотар принял его запросто. Он жил в идиллической компании рыжего кота, с которым совещался по всем важным вопросам домостроения; кухарка, валявшая ему сполагоря еду, к коей он был видимо равнодушен, питала к нему благоговение, не мешавшее ее плутовству. Дома у него висела одна его небольшая картина, Книга, забытая в беседке, которую он любил более всего из своих; не последней причиной его отъезда из столицы, как уверяли, была обида, что за сие полотно не предлагали ему довольно, чтобы отказ продать его славился как героический. Несколько лет минуло, как он не брался за кисть; в Лионе отстроили присутствие, и городской совет решил просить знаменитого согражданина украсить здание приличными росписями. В этом заседании, непривычно кипучем, прославилась фраза городского казначея, искусного расточителя и горячего поклонника Саллюстия: «Самая его неудача, – величественно сказал он сомневавшимся, – станет нашей славою». Все согласились призвать старика к работе. Славолюбие было удивительною его слабостию; неукоснительно являлся он на столичные приемы, когда был везде принят, и выстаивал их, как торжественную мессу, с религиозным одушевлением; кроткий ум его бывал способен к неожиданной остроте, и его беседа не оказывалась незанимательною. Он принял предложение; кот ему то же советовал. Учитель мой видался с художником в те минуты, когда, устав от скучной работы во дворце правосудия, он выходил греться на солнышке. С удивленьем спрашивал он Клотара, как отважился тот расписывать казенные стены правосудием Людовика Святого и пышными иносказаньями; как еще прежде, в столичные времена, брался он за медальоны и плафоны, грозившие ему не так ревностию собратьев, как пренебрежением знатоков? Вздохнув, старый художник отвечал ему стихом из Расина: «Je croyais sans péril pouvoir être sincère».
Граф расхохотался. «Не удивительно, что за стенами Лиона не слыхали об этой работе, – заметил он. – Искренность хороша на исповеди, а les secrets du confessionnal на холсте неуместны – странно, что заблужденье это столь влиятельно».
Заметив, что вечер уже склонился, он предложил мне завершить работу завтра, прося смириться еще на одну ночь с его принудительным гостеприимством.
На сей раз я выспался на славу и поднялся со спокойной душой. Дела оставалось немного, и я ленился – рассматривал эстампы, валявшиеся на столе, гляделся в зеркало, думая, не взяться ли за свой портрет, и на правах отеческого попечения беседовал с безответной камеристкой, делая ей внушения самые решительные. Граф застал меня, когда я корпел над косынкою на ее шее, и приветствовал мое похвальное занятие фразой «Couvrez ce sein que je ne saurais voir», продекламированной с комическим негодованьем. «Впрочем, не должно винить бедную девушку в распущенности, – сказал он, – оставим эту забаву ее хозяевам: не находите ли вы, что ее характер читается по ней, как по книге? Клотар много дал аббату Пернетти, почерпавшему свои выводы о познании нравственного человека из наблюдений над его меланхолическими картинами вроде Девушки перед мраморным фавном. Говорят, они были в дружбе; кажется мне, они невольно обманывали друг друга: один – извлекая из произведений художника свою благонамеренную систему, другой – думая в ней найти философскую опору своим вкусам. Давно ли это было? Разбойник, зарезавший Лафатера, уничтожил не физиогномику, без него упавшую до салонных пошлостей, но самое искусство портрета: невозможно более ему доверяться».
Я спросил, вызвано ли это мнение собственным опытом. «Нет, – отвечал он, – я никогда не думал заказывать свой портрет и закажу разве лишь вам; но если бы я собрался, я подумал бы не о портрете в обычном духе, но скорее о полотне в пару этой камеристке. Представьте себе нечто в роде Гогартова Тщеславия: молодой человек, не успевший переодеться по возвращении с бала или званого вечера, сидит вытянув ноги; кругом него разнообразные безделушки, пестрящие стену или валяющиеся на полу; левая его рука лежит на рукояти кресла, правая подпирает подбородок, а приподнятое лицо глядит с насмешливой внимательностью на кого-то за пределами изображенья…»
Тут он остановился. По недолгом молчании я обратился к нему – замечая, что расположение его переменилось, – с вопросом, когда довелось ему купить мою бедную копию, с которой, давно ее продав, думал я, что распрощался. «В Венеции, – отвечал он, – у одного известного торговца древностями (граф назвал имя: я знавал этого человека), когда копался в его подвалах, с их застоявшейся сыростью от канала Gracio. Это было на другой день, как умерла моя жена». Я смутился и не знал, как отвечать. «Говорят, что я виноват в ее смерти, – вдруг прибавил он с нечаянной прямотой, – вы слышали, должно быть». Я пожал плечами, говоря, что невнимателен к молве. После этого было уж не воскресить разговора; граф сказал что-то незначительное и скоро вышел. Я перевел дух. Работа шла к концу. Явился графский управитель, сухощавый старик с неприязненным лицом, и торжественно сказал мне, что граф прислал его с расчетом – сумма, не показавшаяся мне в другой раз слишком огромною. Меня с почтеньем проводили до порога, а дома ждал меня бедный мой слуга, насмерть перепуганный трехдневным моим отсутствием и встретивший меня как восставшего из мертвых. Я увещевал его привыкать к подобным вещам, ибо с живописцами они случаются сплошь да рядом.
Подозревая, что за выходкой откровенности должно последовать охлаждение, я рад был это проверить, когда на другой день заметил, что позабыл в графском доме все кисти. У его ворот мне отвечали, что их сиятельство нынче больны и не принимают; швейцар вынес мне ворох кистей завернутым в газетную хронику. Я вышел на набережную. «Ты его сиятельству не свой брат, – сказал я себе. – Ваша близость, порожденная его причудой, не могла не казаться ему вынужденной; подобие власти, приобретенное тобою над ним, делало вашу фамильярность для него нестерпимою. Не думай, что ради тебя он примется воевать с сословным предрассуждением: довольствуйся его благодеяньями и не жди новых».
Я отнесся к этому тем спокойней, что самолюбие мое было чувствительно затронуто необходимостию в начале карьеры, которая мечталась мне блистательною, раз за разом доделывать ученическую работу, давно позабытую, – эта ироническая проделка случая начинала мне приедаться. Совсем утешило меня появление действительного статского советника со всей семьей и болонкой. Я с гордостью выставил перед ними завершенную работу. Мать с дочерью были в восторге, омрачаемом лишь, сколько я мог уловить, небольшою ревностью каждой из них к той красоте, с какою изображена была другая – чувство, впрочем, мимолетное и не омрачившее их похвал. Болонка одна облаяла мой труд, но на нее нечего было оглядываться. Действительный статский советник, погруженный в важное рассмотрение, с просветлевшим челом разделил наконец удовольствие семьи и лишь сделал мне небольшую просьбу, нельзя ли довершить это мастерское изображение помещенною где-либо не на самом виду, но явственною эмблемою посрамленного недоброжелательства. На это желание я отвечал с совершенною серьезностью, что таковою эмблемою служит обыкновенно сова, приколоченная гвоздями к воротам, и вызвался тотчас прибавить ворота и прибить к ним сову, чтобы ни у кого не оставалось сомнения, что в семье г-на NN справляют нешуточный триумф над недоброжелательством; он торопливо отказался, а я награжден был смеющимся взглядом прекрасных глаз его супруги.
Разговоры обо мне, начатые в этом семействе, скоро распространились; мне сделано было несколько почетных посещений и выгодных заказов; я чувствовал, что вхожу в силу, – юношеская беспечность меня захватила. Я постигал науку спать до полудня, объедаться на дипломатических обедах и острить на счет Рафаэля. Недели проходили в рассеянье. К неотложной работе я возвращался с неохотою, восхищенный новой жизнью. Случай заставил меня отрезвиться. Одним моим посетителем был статский советник (мне пошла череда на статских советников), желавший заказать свой портрет, в таком виде, как вам будет угодно, отвечал он на вопрос о его пожеланиях: я совершенно доверяюсь вашему вкусу. Тут впервые стало мне стыдно моей ветрености – я принялся прилежно обсуждать с посетителем подробности будущего портрета, глядя на его сухощавое лицо и с наслаждением слушая его осторожные, внимательные суждения. Осуждая ревнивое попеченье иметь свой портрет, сию всеместную и неизбежную черту светского обыкновения, он с усмешкою сравнил свой взгляд на вещи с высокомерием испанских грандов, немало благоприятствовавшим развитию у художников ужасного беспристрастия – искусства нелицеприятного, как он выразился. Сославшись на какую-то книгу, с которой я не был знаком, и услышав мое признание, он великодушно предложил мне пользоваться его библиотекой.
Назавтра я был у него дома – зарылся в его богатой библиотеке и от усталости незаметно задремал там, среди рассыпанных книг, вовсе не думав непочтительностию украсить карьеру модного портретиста; хозяин, впрочем, отнесся к этому равнодушно, дав распоряжения слугам о моем ночлеге. Оставив его поутру, я, чтобы освежиться, прохаживался на Щукином дворе и собирался было зайти в книжную лавку, как вдруг воздух огласили заунывные трели, первобытной дикостью напоминающие об Оссиане, и зазвучали призывы поглядеть и послушать. Вняв им, я оглянулся и увидел картину, всем известную, – шарманщика, притоптывавшего разбитым сапогом и ведшего остроумный диалог с танцующею собакой, покамест его машина гудела и свистала на все лады, а гарусный шарф, намотанный на тощую его шею, плескался по ветру, как боевой стяг на бастионе. Давно я не испытывал удовольствий такого рода. Подошед ближе, я попался ему на глаза – поскольку желающих упиться его искусством было мало – и часть остроумия, доселе падавшего безраздельно на долю его верной собаки, доставалась теперь мне. Я не удержался и стал ему отвечать. Чрез несколько минут мы почувствовали себя товарищами, и я пригласил его выпить. Какое-то самодовольство ремесла обличалось в его ухватках и ко всему прибавляемом замечании, что прошли те времена, как на базарах показывал он тюленя из ящика: теперь его дела не чета тем, да, не чета! Он сказывал мне чудовищные сплетни высшего света, сообщавшиеся в лакейских всего города; среди прочего я узнал самого себя в чародее с Васильевского острова, который загоняет на место адову пасть, вылезающую на графа *** из картины Страшного суда. Во хмелю он хвастался и тиранил собаку, заставляя ее вальсировать без остановки, пока она не падала в изнеможении на загаженный пол.
Я пристал к нему – и бродил с ним по городу несколько дней, делая с него наброски, оживившие мою старую мечту написать Саула, запрещающего воинам есть до вечера. Я представлял себе на самом краю полотна, в безопасном удалении от распаленного битвой гневного царя, повернутое alla ribalta с каким-то сказочным плутовством лицо старого воина, который все проклятия и обеты, для чего-то запрещающие ему есть, уж конечно сочтет ребяческой игрушкой. С первой нашей остановки я послал трактирного слугу к себе на квартиру с наказом моему слуге быть почтительну, принимать от посетителей карточки и говорить им, что барин нынче для важных дел в отсутствии, но по возвращении немедля их известит.
Странствие наше было бурное. Не стану исчислять проказ наших, ни живописать нашего промысла. Через несколько дней, провождаемый целою стаей разительных друзей моего шарманщика, довольных к изображению всех подвигов Св. Антония, я, опомнившись, потихоньку бросил их, уснувших вповалку на очередном постое в каком-то переулке близ Сенной, с видом на известное здание холерной больницы, и в вечерних сумерках под начинающимся дождем добрался до дома. Слуга дал отменный отчет во всех визитах; оставленный впервые на дипломатической должности, он, как оказалось, нахватавшись слов у гостинодворских приказчиков, отвечал всем, что барин-де нынче в экзальтации, но как воротится, тотчас даст о себе знать. Тронутый сим скромным приношеньем моей славе, я подарил ему рубль и спросил оставленные карточки. Разбирая их, среди прочих заметил я графа ***. Слуга сказал, что от него присылали два дня кряду с вопросом, когда воротится хозяин, а вчера граф приезжал справиться сам, нет ли способа меня сыскать. Это меня изумило. На карточке его была приписана просьба быть к нему непременно, тотчас как возвращусь. Я, делать нечего, переменил платье и собрался ехать. Дорогою я бесплодно гадал о причинах таковой настоятельности. Сгибаясь под припустившим дождем, я выскочил из экипажа и тут же натолкнулся на графа, ждавшего у подъезда. Лицо его, освещенное зеленым огнем фонаря, имело выражение фантастическое. Он схватил меня за рукав и повлек за собою; промелькнул тяжело приподнявшийся со стула швейцар; мы миновали чреду пышных комнат и оказались в той, где доводилось мне ночевать. Тут граф бросил мою руку и опустился в кресло.
В той же раме, что и прежде, камеристка снова была передо мной – и что же? – я видел ее совершенно обнаженною, оставшеюся без единого, самого легкого покрова на теле, без той условной дымки, что призвана не укрывать, но увлекать беспокойное воображение. С тяжелым изумленьем следил я соблазнительные изгибы ее нагих очертаний, замечая, как грудь ее, живот и колена, тронутые солнцем, светятся перламутровым сияньем во вкусе нескромного Буше. Самое лицо ее точно переменилось: ее скромность теперь дышала затаенным коварством. Не самая нагота производила ужасное впечатленье – изучение живописи европейской давно отучило меня от грубого жеманства, – но эта женщина, остановившаяся в бесстыдной прямоте с водою в протянутых руках, еще оставалась прежнею – еще узнавалась в неразрушенных местах прелестная простота, свежесть краски и верность рисовки старого Клотара.
Совладав с собою, я пробормотал, что могу взяться за нее немедленно, однако мне надобно послать за всем нужным, поскольку я не предполагал…
«Нет, – отвечал граф, закрывший рукою лицо; во всей позе его и голосе слышалось совершенное изнеможение, – нет, теперь не нужно; ей удалось… теперь ее воля… Оставьте; не надобно».
Я начал извиняться за промедленье…
«Нужды нет, – сказал он, – для чего мне пенять на вас; вам я обязан двумя месяцами жизни; но вы, конечно, вправе располагать собою, как почитаете должным… Мне кажется, я нездоров, – прибавил он с некоторым уже спокойствием. – Уж без четверти одиннадцать: винюсь, что зря нынче обеспокоил вас; но ежели бы вы нашли время заехать ко мне завтра поутру – это не займет вас надолго, – я был бы вам признателен».
Вышед из комнаты, я слышал, как он запирается за мною. Грешен – я покидал его с неизъяснимым облегченьем на душе, не понимая причины его страдания, в котором сомневаться невозможно было, но лишь радуясь уйти из этого нестерпимого дома. Не замечая дождя, я шел вдоль набережной, с волненьем в мыслях и чувствах, покамест какой-то извозчик не напомнил мне, что погода не майская; тут я опомнился и запрыгнул в его кибитку.
Утром я был у графа. Бог надоумил меня не подъезжать прямо к дому; от угла я шел пешком, издалека завидев непривычную толпу у графской ограды, за коей виделись растрепанные лица графской челяди и запахнутые шинели начал и властей. Ветер поднимался. Протиснувшись в толпе, я начал спрашивать налево и направо, отчего собрались; словоохотливый, но бестолковый парень отвечал мне, что у графа *** нынче дело. С нетерпеньем добивался я, что это значит. «С вечера заперся, сказывают, – отвечали мне, – утром не достучались и давай дверь ломать». По разбитии дверей оказалось, что графа нет в запертой комнате. «Вот ты, к примеру, умеешь ходить затворенными дверьми?» Я отвечал, что не умею. – Поднялся шум; явился квартальный, за ним два жандармских офицера; графа искали тщетно; пало подозрение на кое-кого из дворни, но противу их доводов не было. Таинственное несчастие придавило дом. Толки в толпе стояли самые разные; затесавшийся гаер начал немилосердно высвистывать на флейте ланнеровский вальс; с трудом выдрался я наружу, оглядываясь, уехал ли извозчик, привезший меня.
О графе все не получалось известий. Общество было сильно занято его исчезновением; разговоры о нем ослабели лишь пред обручением герцога Лейхтенбергского. Я работал и жил спокойно. Недели через три графский управитель, некогда расплачивавшийся со мною, неожиданно явился ко мне на Галерную. Внешность его заметно изменилась; он одряхлел. Он известил меня, что графом – по всему судя, накануне того, как он исчез, – написано было распоряженье передать в собственность живописцу NN одну картину, находящуюся в его доме. В скорбных суетах последнего времени старик промедлил с этою волей, видимо малозначащей, и наконец, взявши указанную картину, привез ее мне на извозчике. Это полотно, сколько можно судить, было славного живописца прошлого столетия Клотара или кого-либо из его учеников. На нем изображалась покинутая комната с окном, через которое взошедшее солнце освещало внутренность богатого дома; на низкой скамье у стены поставлена была полная лохань с водою и подле нее небрежно брошено полотенце. Его край попал в лохань и намокает.
Роман Шмараков
изумительно
Date: 5 September 2008 08:55 (UTC)Re: изумительно
Date: 5 September 2008 23:25 (UTC)